1
Петра Петровича все до единого по имени-отчеству величают, а Сеню — хоть бы раз для потехи Семен Иванычем кто назвал, хоть какой бы нибудь студент завалящий. Нет: Сеня, да и только. Бывает, иной раз заершится он:
— Какой я вам Сеня? Почему он Петр Петрович, а я Сеня?
— Да так уж вот — Сеня.
Смеются: взаправду-то разве может сердиться Сеня?
Сеня и Петр Петрович — все вместе да вместе, друзья неразлучные, водой не разольешь. Дивятся на них: как будто Петр Петрович,— человек степенный, положительный. И откуда у него дружба с Сеней пошла?
А вот откуда. Шел Петр Петрович на Балчуг, домой, шел потихоньку под кремлевскими стенами. Тени узорчатые от зубцов, башни боярами степенными наверху дремлют, и у всякой-то крещеное свое имя: Водовзводная, Тайницкая, Кутафья, Набатная, Спасская. Страсть как башни эти Петр Петрович любил. Замечтался, ночь на исходе розовая, свежая — май.
И вдруг — вздрогнул даже — голос какой-то сверху:
— Коллега, коллега!
Огляделся Петр Петрович — площадь пустая, городовой дремлет. Эка,— думает,— наяву притчиться стало. А голос этот опять:
— Коллега, да я тут, постойте!
Глянул наверх Петр Петрович — да так вот и ахнул… Батюшки мои, это он на стену кремлевскую залез каким-то манером и оттуда:
— Извините,— говорит,— коллега, я задержал вас. Но мне здесь одному скучно. И к тому же я в приподнятом, так сказать, настроении: острое отравление алкоголем. Кругом — ночь, красотища, говорить хочется, понимаете — говорить…
— Да погодите: забрались-то вы туда как?
— Э, компания тут нас была. В веселом состоянии. Ну, пари пустяковое… Да не в этом дело, а в том, что назад-то слезть я никак не могу. Веревку унесли, подлецы!
Сидит себе там посередь двух зубцов, разговаривает и ножки вниз свесил. Чудно невтерпеж стало, захохотал Петр Петрович во всю глотку. А тот сверху — в ответ.
Должно быть, от смеху этого ихнего городовой проснулся. Видит — непорядок. А поди-ка его, непорядок-то, сверху ссади. Потеха! Булочники, газетчики ранние, мальчишки, дворники, лестницы. Переправили, наконец, раба Божия, на твердую землю. А с твердой земли — первым делом, конечно, в участок.
В участке и оказался он — Сеня Бабушкин, студент первого курса.
— Да факультета какого, факультета? — добивался пристав.
— Пишите — вообще, мол, первого курса. Потому что некогда поступил я на математический, потом на медицинский перешел, на естественный, а теперь вот на юридический собираюсь,— опять же на первый курс.
Смеялся пристав, смеялся и Сеня. Запротоколили и Петра Петровича за компанию. Просидели оба в участке до полдня — и вышли оттуда друзьями неразлучными.
— Обязательно вспрыснуть надо,— порешил Сеня.
Зашли в трактир «Муравей» на Солянке. Петр Петрович — что ж, Петр Петрович — все в меру, а Сеня так вспрыснул, что опять в участок чуть не вернулся. Уж городовой к нему подошел:
— Господин… Пожалте, господин. Господин, а господин!
Но Сеня, по случаю заключенного с Петром Петровичем нерушимого союза, был полон любви к человекам. Обнял Сеня городового и к груди крепко прижал:
— Гар-р-давой, милай! Ты пойми, ми-илай… Сконфузился городовой: как человека на цугундер тащить, когда он в объятиях тебя держит? Высвободился полегоньку, стал опять на посту — будто Сени и не приметил.
А Петр Петрович Сеню до дома довел, раздел, уложил, за нашатырным спиртом сбегал. Вот откуда их дружба пошла.
2
В эту пору жил Сеня на Садовниках, у брата своего Архипа Иваныча.
Архип Иваныч в прежние годы в ссылке даже был — в Шенкурске, лет пять, там, что ли. Ну, а теперь пообкорналось радикальство это его. Служил себе по судебной части, бачки отпустил, мешки завел чиновничьи под глазами. Ну, и провались ты совсем: чинуша, так чинушей и будь. А то нет: либеральничает, в кармане кукиш кажет, и Сеню, братца любезного, поедом ест.
— И что-де ныне за молодые люди пошли? Никакого интереса к общественной жизни. Взял бы что-нибудь у меня в книжном шкафу… А то нашел — Мопассана, уж действительно! И понятно, что пойдешь потом шлындать по кабакам…
За это пиленье Сеня его терпеть не мог. Даром, что был Архип Иваныч для Сени кормильцем-поильцем, и жил у него Сеня без всякой заботы. Но по своей веселости да легкости душевной — Сеня ни во что ставил земные разные эти блага. И не то, чтобы Архипу Иванычу — благодетелю увагу какую-нибудь сделать, а прямо сказать — спуску ему не давал. Ну, и были они потому всегда на ножах.
Зимою, к Новому году — получил Архип Иваныч орден Станислава какой-то там степени. И доволен такой-сякой донельзя, должно быть, в душе-то. А снаружи — корчит кислую мину, фасон держит. Сене строго-настрого заказал:
— Ты уж, пожалуйста, не распускай язык про эту чертовину (на Станислава кажет). Подумают, набивался, прислуживался. И не такая, вообще, моя репутация. Я в Шенкурске пять лет…
Ладно. А у Сени в ту пору приятель завелся, с Рязанской дороги машинист. Повез Сеню машинист катать на три дня, под самый под Саратов. Сборы, по обычаю, у Сени короткие: машиниста этого на улице встретил,— «Поедем?» — «Поедем»,— и все. Ну, вот с дороги брату письмо и пишет: так, мол, и так, не сокрушайся, в субботу приеду. В конверт, а на конверте адрес: Архипу Иванычу Бабушкину, кавалеру Станислава такой-то степени.
Архип Иваныч утром письма перебирает, видит: на конверте рука разгильдяйская — Сенькина. Бросил конверт небрежно, не читая. Взял письмо.
— А, гм-м-а (хлеб с маслом жует), уехать изволил? Оч-чень приятно.
Выходит Архип Иваныч из дома, на службу торопится, часы вынул. Глядь — швейцар дорогу загородил, низко кланяется.
— А? Что такое?
— Честь имею, вашескородие… Как изволили получить орден…
Как индюк, покраснел, забормотал Архип мой Иваныч. А делать нечего — вынул целковый. «И откуда,— думает,— он, подлец, проведал? Швейцары эти…»
Пришел со службы домой, сел Архип Иваныч обедать. Голоден — как собака. Только это рюмку выпил, закусить хотел — в дверь стучат.
— Кто там?
Вваливаются, у притолоки стали дворник и почтальон, который утром письмо Сенино приносил.
— Дозвольте поздравить, Архип Иваныч, с орденом вас…
Ну-у… Как тут вскочил Архип Иваныч, как ногами затопает.
— Хамы! Вон пошли! Получил — ну, получил, а вам какое дело?
Выругался национально и даже бросил обедать. И так этим происшествием Сеня братца расстроил, что вышел тут конец терпенью Архип-Иванычеву. Поговорил он крупно с Сеней — и распрощался с ним.
— Вот,— говорит,— тебе Бог, вот порог. Поди-ка,— говорит,— укуси кузькину мать, попробуй-ка себя сам кормить.
3
И стал Сеня жить, как птица небесная. Сначала еще ничего шло: тут займет, там займет — приятелей-то у него хоть пруд пруди. И у кого же язык повернется отказать такому душевному человеку, как Сеня?
А вот-таки нашелся такой, отказал Сене. И так это Сеню оглоушило, что наотрез порешил больше взаймы уж не брать. Знает Петр Петрович — другой уж день не обедал Сенька, сует ему деньги в зубы: не берет, не хочу, да и только.
Стал себе малый работу искать. Занялся, перво-наперво, конечно, уроками. И смех и грех один только. То, глядишь, ученика папиросами угощать стал — конечно, отставка. То два дня на урок не являлся — пропивал в трактире с хорошими человеками взятые вперед деньги. А то вдруг оказывается — за неподходящие разговоры отказали. Придет, Петру Петровичу жалуется. Петру Петровичу удивительно:
— Какие ж это такие — неподходящие?
— Да рассказал ученик-то, как они мышей выпускали из парт на Законе Божием. А я ему говорю: это что — мышей, воробьев парочку выпустить — это вот так! А он возьми да правда и сделай…
Не выгорает с уроками, как ни верти.
— Ну, стало быть, надо,— порешил Сеня,— физическим трудом заняться.
Кстати тут вышло — заболел в околотке фонарщик, старый Сенин приятель. Две недели Сеня ходил вместо фонарщика, за половинную плату. Идет, это, вечером в фонарщиковом дипломате, в треухе заячьем — никому и в голову не взбредет, что студент.
Было — и кончилось благополучие. Выздоровел фонарщик, опять на мели Сеня. Из комнаты Сеню за неплатеж протурили. Забрал он чемоданчик свой, приехал к Петру Петровичу — другу.
— Я переночевать к тебе. Пустишь?
Ну, как не пустить.
Сегодня да завтра — так у Петра Петровича и осел. Уходит Петр Петрович в столовую обедать, Сеню с собой зовет:
— Брось ты глупить-то, пойдем.
Ни за что: «Это, стало быть,— опять взаймы?» Останется один. Меряет, меряет ногами комнату, а голодный червяк сосет — и пойдет он на кухню к Анисье-кухарке.
Анисья, милая этакая толстомордая баба подмосковная, души в Сене не чаяла. Как они в кухне вдвоем — такое у них веселье идет, такие смехи да рассказы. И нет-нет да подкармливала баба Сеню. Ну, щец там плеснет, каши гречишной, хлеба даст. Кормит, а сама любя отчитывает Сеню:
— Эх, непутевый ты, милый, пра, непутевешшай. А какой бы из тебя мужик хороший вышел, кабы только да секли тебя мальчонкой…
И верно — непутевый.
Думал Сеня — думал, как бы деньгу зашибить,— и вот наконец, удумал. Подкатился к Петру Петровичу:
— Дай пять рублей, голубчик.
— Пя-ать? Видишь у самого вот — пять да три — восемь. Да тебе столько зачем?
— Не скажу. Дай. Я скоро вернусь.
«Ну, черт с ним, должно быть и впрямь — дело не шутка, коли денег взаймы просит». Дал Петр Петрович синенькую.
Час-другой: нету Сени. У окошка — глядь-поглядь Петр Петрович: нету. Вон, дама с коньками идет. Гимназисты бегут с уроков. Обоз какой-то с ящиками, этажерками, ширмочками.
Глядит Петр Петрович — завернул обоз к их воротам. И Сеня впереди шествует. Что за черт?
Шум, грохот, полкомнаты рухлядью заставили. Распоряжается Сеня, веселый.
— Это,— говорит,— я выжигать буду. Видишь, вот: у девицы знакомой аппарат взял. Ты, брат, не думай, это очень выгодно — прикладные-то искусства. Продам я это — плохо-плохо за пятнадцать. А купил за пять.
«Ах, черт тебя возьми — выжигать»,— вот как Петру Петровичу досадно. «А что мы есть-то будем, когда осталось на руках три рубля, и до первого неоткуда взять».
Так и перебивались до первого чаем да ситным. Петр Петрович дулся. А Сеня — выжигал, портил, пахло паленым деревом. Половину все-таки сделал — и, правду сказать, недурно. Доволен.
— Ну, иди теперь… Продавай за пятнадцать,— поглядел Петр Петрович язвительно этак… Сеня сконфузился:
— А ку-куда же продавать? Я не продавал никогда. Я не знаю…
Вот и делай с ним, что хочешь. Всерьез и сердиться на него нельзя. Посмеялся Петр Петрович, да и только.
4
И ничего ведь такого как будто в Сене и не было. Да что ж, пожалуй, некрасив даже: так, курносенький, бородка мягкая, золотая. А вот — мягкость эта самая в лице во всем и в глазах… Так вот — денек летний, нежаркий, в костромской, скажем, где-нибудь деревушке: выглянет солнце — и спрячется солнце, бубенчики на овцах, пыль на дороге от веселой телеги поднялась — и не падает, золотеет. Не иначе, как мягкость влекла эта самая — любили его, даром что непутевый был. Пол-Москвы у него друзей и приятелей было. А уж на особицу двое: игумен — это один, а хозяин пивнушки на Бронной — это другой.
Если в праздничный день Сеня спозарань поднялся, вопреки естеству своему — так это, значит, он идет в монастырь к обедне. И столь это бывало поучительное зрелище, что шли целой компанией глядеть. Станут себе в сторонке, чтобы своим нечестивым поведением Сеню не оконфузить. А Сеня стоит — воды не замутит, отбивает поклоны, где надо — главу преклоняет.
И вот, наконец, торжественный момент: выходит монашек из алтаря и на тарелке Сене просвирку подает с поклоном. Сеня благочестиво целует просвирку и прячет в карман… А монашек ему почтительно:
— Отец игумен вас к трапезе просили пожаловать.
Ну, тут уж удержу нет: бегут всей компанией наружу, на паперть, высмеиваются тут досыта. И голову ломают: как это Сеня, беспутник, безбожник — к игумену в милость попал? На чем это столковались они? Разве это вот, что всякую старину Сеня любил: церкви древние, лампады под праздник, книги в старых кожаных переплетах — минеи, триоди да цветники-изборники отеческие. Пение любил церковное, распевы всякие знал — и знаменный, и печерский и по крюкам пел. Вот это разве?
Придворная Сенина пивнушка была на Малой Бронной. Уже все это знали и, коли кому занадобится,— первым долгом туда. И ошибались редко.
Пивнушка — так себе, захудалая, третьеразрядная. Но битком набита всегда — на таком уж бойком месте поставлена. И что за народ: извозчики, странники, девицы гулящие, господа в опорках с Хитровки. Галдеж, дымок серый от курева и от сапог, в тепле сохнущих. Граммофон визжит.
Любят здесь Сеню. Со всеми он разговор знает: с извозчиком о самоновейшей мази от подседа из травы горечавки; со странником — о том, как в келье живет-спасается медведь Серафима Саровского; с босяком — просто сотку не побрезгует — разопьет.
А пуще всех любит Сеню — хозяин сам. Не то из раскольников, не то из сектантов старик. Сядут где-нибудь за столиком в дальнем углу, головы руками подопрут, лица у обоих строгие станут — и о божественном сомневаются:
— Как же, мол, брак-то? Таинство, а беги от него, как от скверны — церковники-то учат? От других небось таинств не бегают…
А то развернут календарь Гатцука, пальцем начнут водить: христиан православных на всем белом свете — столько-то миллионов, неправославных — столько-то, язычников — столько-то.
Старик хозяин берет счеты, щелкает костяшками:
— Ну, пущай из православных — пятьдесят на сто в рай идет. Ну, а на всех разложить — выходит один на четыреста в рай, так ай нет? Один в рай — четыреста в ад… Как же это он, Бог-то? Как, правда, а?
5
И ведь вот, не верит Сеня, конечно: какой там, к черту, ад у него. А сидит со стариком вот так и головою качает печально — не притворяется. Какие-то будто две половинки в нем: одной половинкой, которая четырех факультетов вкусила, не верит, а другой, которая к стенам кремлевским да к церквам старым привержена — верит.
И со стариком, в пивнушке — один Сеня разговаривает, а с Петром Петровичем — другой совсем. Тут он — с этакой усмешкой, кто его знает над чем, с вывертами всякими.
Петр Петрович — человек положительный, ему, глядишь, завтра надо на урок идти, а то в университет. А Сеня по обычаю всех таких разговорщиков русских — обязательно по ночам разговоры заводит. Днем ничего, все как следует. А только добрые люди спать полегли — Сеня папиросу закурит, подсядет к Петру Петровичу на кровать, рукой за талию обнимет — и пошел, и пошел. И чаще всего о любви разговор заводил — специальные у него на этот счет теории были.
— Э, что там, просто ты циник,— рукой махнет Петр Петрович. — Никаких идеалов на этот счет у тебя нету.
Этого только Сене и надо:
— Идеал желаешь. Пожалуйста. Согласен. Непременно у каждого из нас должен быть и есть свой идеал женщины. По-моему, совершенно инстинктивный, физиологический. А ты, коли хочешь, можешь к физиологическому и духовный пристегнуть: мой силлогизм уцелеет. Ну, идеал сиречь недостижимое. Сиречь — решение уравнения может быть только приближенное. И конечно — таких приближенных решений в большом городе и при моих, скажем, знакомствах — можно найти эн плюс единица. Почему же это, скажи мне на милость, должен я эн отбросить и при единице остаться? Когда все решения — приближенные и разнятся только степенью приближения? Уж коли ты, мой милый, идеалист — так ищи решения наиболее точного, стало быть, перепробуй возможно больше приближенных. Вероятность попасть на решение наиболее точное… Да ты с теорией вероятностей-то знаком?
Часам этак к трем — Петр Петрович уж дремлет и репликами Сеню больше не подзадоривает. И тогда просыпается другая половинка Сенина — впадает он в сентименты и начинает мечтать о семейном счастье.
—… И вот, брат, я совершенно представляю себе, что станет священной даже вся обыденщина эта: комната утром, всякие принадлежности туалета разбросаны, вода от умыванья вечернего. Ведь это все ризы, в которых…
«Ах черт, четыре уж скоро, какие там ризы»,— слипаются глаза у Петра Петровича, и слышит сквозь сон:
—… Беседка с плющом, понимаешь, чтоб продувал, и она в капоте, и животик круглится…
От изумления проснется Петр Петрович, распялит глаза и смотрит: да, Сеня. Вздыхает Петр Петрович: он ли? Да, он самый, Сеня. И удивится вслух:
— Ведь вот какие неожиданные бациллы иногда таятся в человеке под спудом. Кто бы подумал… Сеня конфузится:
— А, поди ты к черту! Тебе пошути — а ты и поверил… — и ложится спать.
6
Сеня читал вслух Петру Петровичу:
— «Филарет Филаретович и Меропея Ивановна просят пожаловать на бал и вечерний стол по случаю именинного дня дочери их Кипы…»
— Кипы?
— Капитолины. Этакая, скажу я тебе, девица… Ну, да сам увидишь. Пойдешь?
Сеня там всего один раз был, Петр Петрович — ни разу. А впрочем…
— Ужин будет?
— Дура. Тебе сказано: вечерний стол. До отвалу кормят, как на зарез.
— Ну, ладно. Пойду… — Петр Петрович покушать любил.
«Бал и вечерний стол». Растревожили всю мебель в зальце, повытаскали, и видны даже еще следы на полу: мирно спал здесь лет десять какой-нибудь ихтиозавр-диван. Растерянно горит люстра. Кругленькие, маленькие катаются по полу папенька с маменькой.
— Пожалте, гости дорогие, пожалте. А это вот — дочка наша — Кипа.
Кипа — вся в бантиках, рюшках, оборочках, хохолок на лбу — курочка-брамапутра. А Сеня, как увидал брамапутру — так к ней и прилип, не отходит ни на шаг.
Разложили зеленые столы. Кряхтя уселись почтенные гости в длинных сюртуках, в наколках кружевных: а ну-ка, господа, вспомним старину — в стуколку стукнем?
В зальце стая кавалеров и барышень. У изразцовой печи стоят кучкой кавалеры — как отбившиеся от стада овцы. А барышни сидят по стульям у стеночки, улыбаются примерзшей бальной улыбкой, шепчутся.
Пришла таперша, глухая, два пальца у ней желтые, все прокурены. Выкурила папироску, села за рояль — и пошла в зальце кулиберда.
Петр Петрович степенно стоял в дверях, смотрел на Сеню и на курочку-брамапутру. И неспокойно у него на сердце было: ох, уж очень что-то бойчится Сеня-то, кабы чего не вышло!
Ужинать позвали. Глаза разбежались у Петра Петровича: закусок, закусок-то одних сколько. Хотел Петр Петрович подмигнуть: а ну-ка, брат Сеня… И видит вдруг — Сени-то и нет за столом. Выскочил, побежал искать.
Были они в зале, Сеня и Кипа-брамапутра, в уголке за пальмой. Сеня — почему-то очутился на полу, ерзал и старательно делал вид, будто искал что-то:
— А-а… ч-черт, па-пиросу потерял… я сейчас. Поужинали. Подошел Сеня, сел на диван с Петром Петровичем рядом.
— Уф… Да.
— Ну что — да? Говори уж.
— Да, брат, что говорить-то: я ей сейчас предложение сделал.
Вот тебе и здравствуй.
— Врешь ты, ну тебя.
— Какое там вру! Ей-Богу, и сам не знаю, так как-то, уж очень к слову пришлось. Теперь-то уж вижу…
— Ну, а она?
— А она: «Не знаю,— говорит,— подумаю, уж очень вы сразу как-то, я не могу так».
Еще бы не сразу: второй раз в почтенный дом Сеня пришел — и вот тебе, одолжил.
Наутро Сеня Петра Петровича разбудил чем свет: на щетку плюет, сапоги чистит, тужурку новую вытащил.
«Куда он? С ума спятил»,— поглядел Петр Петрович и опять уснул.
К обеду вернулся Сеня. Смеется:
— Кончено.
— Что кончено-то?
— Да это, вчерашнее. Был я у них. Вышла Кипа — невеста моя богоданная. «Ну, что,— говорю,— думаете?» — «Думаю»,— говорит. «Ну, мол, не думайте, не надо: я раздумал». Вот и все.
Посмеялся Петр Петрович, поругал-поучил Сеню. Да ему хоть кол на голове теши. Такой уж нрав у него — от вида женского тает, как воск от лица огня. Не первая это у него невеста — не последняя.
С одной невестой такой Сеня, должно быть, с год хороводился. Такая была хохотуша: засмеется — серебро рассыпает. За смех и полюбил ее Сеня.
Был у хохотуши этой брат — студент, была тетка, сухопарая такая, злющая. И что хуже всего — была тетка весьма благочестива и до страсти к столоверчению привержена. Как вечер — не с кем ей, она и засади хохотушу с собой за стол. Та в темноте сидит-сидит, да как фыркнет — одно горе просто тетке с ней.
Когда Сеня приручился хорошенько к этому дому, стала тетка его за столик сажать. Ну, а Сеня что ж, Сене только бы рядом с хохотушей сидеть да млеть, Сеня доволен.
Раз в субботу уселись вчетвером: тетка, Сеня, невеста и Алешка, брат невестин. Руки зачем-то накрест надо было: левую — направо, правую — налево, и пальцами с соседом цепь составить. Уселись. Темно, тихо в комнате, слышно, как кровь колышется. Жуть, а вдруг правда что-нибудь этакое? Закрыл Сеня глаза, поплыли круги золотые. Вот где-то совсем близко, тут, на столике теплая рука хохотушина, вот только немного нагнуться — темно ведь…
Круги золотые, темно, кровь колышется… Нагнулся Сеня, прижался губами к руке.
Ка-ак закричит Алешка, брат-то, благим матом, как вскочит:
— Да ты это что же, Сенька, с ума спятил — руку-то мне целуешь?
Хохотушка-невеста закатилась — и не может — не может — никак не вздохнуть. Свет зажгли. Стоит Сеня…
Ну, больше, конечно, не ходил уж туда.
— Руки эти самые накрест — погубили меня, запутали,— жаловался Петру Петровичу.
Погоревал-погоревал Сеня о хохотуше, да и забыл — пошли новые. Была Мышка — так Мышкой ее все и звали. Зубки такие беленькие да хорошенькие: целые дни Сеня искусанный весь ходил. А то была Кильдеева, силачка: полюбил ее Сеня за то, что положила она его на обе лопатки во французской борьбе. И была Таня — маленькая такая, легонькая: уж очень хорошо на руки ее было поднять, с того дело и началось.
Маленькая, легонькая — а вот никак не мог ее разлюбить Сеня. Жаловался Петру Петровичу.
— Засела защепой во мне — и не вытянуть, разве с мясом только.
7
На студенческой вечеринке забрались куда-то наверх, в далекую чертежку, и пристали к Сене: спой да спой костромскую какую-нибудь песнюшку. В другой бы раз Сеня ни за какие крендели перед публикой петь не стал. А тут, как выпивши малость был — ладно.
Закрыл Сеня глаза, лицо как слепое сделал и запел в нос уныло нищенскую песню:
Ой вы, люди умные,
Вы люди уцёные,
Повествуйте нам,
Что есть двенадцать?
Двенадцать апостолов,
Одиннадцать без Июды,
Десять заповедей,
Девять цинов ангельских,
Столько же архангельских…
И дальше — всю до конца песню пропел о числе святом, апостольском. Закричали, захлопали: еще, Сеня, еще! Но уже не мог Сеня больше.
В комнате плавал жаркий туман, дурманил голову. Сошел со стола Сеня, замешался в толпу.
И увидал неподалечку от себя — барышню какую-то русскую, в кике, золотом шитой, в сарафане червонном. «Да как же это раньше я ее не приметил?»
Спросила Сеню барышня:
— Как звать-то тебя, паренек? Больно уж хорошо ты поешь.
Словечком этим — паренек — вконец улестила Сеню. Пошел за ней, закружило его.
«Да, она это, она, о которой…»
Звали барышню ту — Василисой Петровной. Родители у ней — купцы московские, именитые. От старого благочестия почти вконец отреклись уж, всякие роскошества у себя завели, дворец вон какой на Остоженке закатили.
И в том дворце хранилось у них все древлее, от родительских родителей наследованное: иконы старые, истинные, с огромными черными глазами; парчовые покровцы, шитые в скитах серебром-жемчугом; ковши для браги, для меда, муромскими людьми из дерева резаны; столы, кресла мореного дуба — с места не сдвинешь.
И посреди этого ходить ни в чем нельзя было Василисе, кроме как в сарафане да в кике. Да ни в чем ином и не ходила она, разве уж когда-когда.
Увидал ее Сеня здесь, обоймленную всем вот этим дедовским, пахнущим медом и ладаном, да так и прирос — не оторваться.
Бродили они вдвоем по церквам, по московским закоулкам. Пыль поднимали у старьевщиков — нет-нет, да, глядишь, и откопают какую-нибудь диковину. В ковровых санях, на тройке с колокольцами — ездили на Воробьевы горы.
Так вот катались раз зимним вечером — и вернулись на Остоженку к Василисину дворцу. Сели у ворот на скамеечке — такая там каменная резная была. Смотрел Сеня, не отрываясь, в синие глаза Василисе.
Улыбнулась Василиса, тронула пальцем Сеню, против самого сердца — и спросила:
— Терем-теремок, кто в тебе живет?
Хотел Сеня крикнуть радостно — кто, да осекся:
«А Таня-то как же? А Таня — такая маленькая…»
И ничего не сказал он Василисе.
На другой день к Тане пришел. Положил ее голову себе на колени, гладил лицо. Рука у Сени дрожала, и таким горько-нежным переполнилось чем-то сердце, через край переливалось светлыми, как слезы, каплями.
Все без утайки рассказал ей.
— Не знаю, не знаю, что со мной. Тянет меня к Василисе…
Танино лицо лежало у него на руках: почувствовал — мокрыми стали руки. И какая же она маленькая, легонькая!
Поднял ее Сеня на руки.
— Но ведь тебя-то я же люблю,— знаю ведь, что люблю, вот как…
С улыбкой — солнышко сквозь дождь — сказала Таня:
— Только меня не разлюби. А то как хочешь. Я тебя все равно буду так же любить…
8
Знал, конечно, все Петр Петрович. Никак не верил Сене:
— Да ты хорошенько-то покопайся, глядишь — и окажется по-человечески: одну какую-нибудь любишь. Ишь ты, выдумал: обеих зараз.
— Да, обеих! А ты — олух! Неужели не можешь понять, что Василису — за свое, за Василисино, люблю, а Таню — за Танино…
— Гм. Что же ты — наиболее точное решение все разыскиваешь, с обеими-то валандаешься?
— Ах, милый мой, мне теперь не до шуток и не до теорий.
И все-таки никак этого переварить не мог Петр Петрович: как же это так — обеих? Статочное ли дело? Вот леший-то непутевый…
— Не кончится это добром,— пугнул Петр Петрович.
— Знаю, так что же? Знаем же мы, что жизнь — смертью кончится непременно, а ведь — живем же?
Что же тут скажешь?
Сеня решил обязательно показать Василису Петру Петровичу:
— Ты вот погляди, голубчик, сам погляди — да и говори тогда…
В конце святок, вечером, пришла Василиса в гости. Глаза синие, губы румяные, в косах снег серебром напорошился. Бросились вытряхать — веселье, смех.
Принесла Василиса и святочное угощенье с собой, и посуду. Выложила деревянное блюдо, написано на нем вязью: «Хлеб-соль ешь, а правду режь»; на блюде — смоквы, пастила, синий изюм, волошские орехи. Пошел пир горой.
— А ну-ка, братцы, давайте гадать,— затеяла Василиса.
— А как, как?
— Кольцо обручальное…
— Да у кого у нас кольцо-то? Нету.
— А не мешало бы кой-кому колечко иметь,— подкузьмил Петр Петрович.
Смеялись, судили-рядили. Ну, коли под руками ничего нет, так хоть это вот: бумагу жечь да тени на стене разглядывать.
И только первый кусочек бумаги зажгли — звонок.
— Вот черта какого-то нелегкая принесла!
Вошла Таня. Сеня поспешно смял на тарелке черный пепел — как будто это-то и было, что никак не должна видеть Таня. С усмешкой Василиса опустила на Сеню свой синий, стальной взгляд.
Сеня встряхнулся:
— Ах да… позволь, Таня, представить тебе: Василиса Петровна, ты знаешь ведь. «Ты — тебе»,— поняла Василиса. Сеня суетился. Зажег на тарелке новую бумажку.
— Ну-ка, на тебя теперь, Таня, погадаем,— ну-ка!
— А на меня-то что ж? Мою-то бумажку вы смяли ведь,— сказала весело Василиса — очень весело.
— Да, и правда, я и забыл…
Бумажка горела, колебалось пламя. Все смотрели на тень на стене.
— Так на меня — или на нее? — спросила Василиса.
Сеня не ответил. На тени появилось из пепла чье-то рогатое лицо.
9
Василиса сказала:
— Или я — или она. И никаких разговоров.
Вернулся домой Сеня. Петр Петрович уж спал. Всю ночь Сеня ходил в темноте, ходил.
Утром написал письмо — и разорвал. Написал — и опять разорвал:
— Ну, не могу я сам, не могу — которой же, не знаю.
Ходил все по комнате, ходил. С синими, стальными глазами Василиса сильнее была, перетянула. Умолял Сеня Петра Петровича сходить к Тане:
— Объясни ты ей, Христа ради… Ведь люблю я ее все так же… Не веришь? Ну что ж, все равно, не верь…
Как в омут, ринулся Сеня в любовь к Василисе, чтобы утопить ту, другую, такую маленькую, такую легонькую.
По-прежнему — бродил он с Василисой по дворцу на Остоженке; целовал ее как бешеный; лежал на тканном старинными узорами ковре у ее кресла. По-прежнему — одевал ее в тяжелые бабушкины робы, в наколки, чепцы — отходил и издали любовался ею. Вместе читали, как и раньше — страницы из синеватой толстой бумаги, с старомодным смешным шрифтом — Ш из трех палочек.
Но не было уж рабочего Сенина смеха, такого звонкого, забыл Сеня песни петь костромские. Такой не нужен он был Василисе Петровне. Не любила осень — любила она только лето с ярым солнцем.
Наказала Василиса Петровна Сене в театр за ней зайти, часов в восемь. Нарядилась в сарафан, в кику, стояла перед зеркалом, усмехалась: то-то потеха будет, как сядет она в ложе да как начнут на нее со всех сторон глаза пялить!
И случилось же так, что в этот день встретил Сеня старого своего приятеля костромского — Сереньку.
— Серенька, да неуж — ты? Сколько лет, а? Господи…
Сидели в трактире, пили и молодость свою вспоминали:
— Эх, было времечко!
Старые аглицкие часы в трактире — бьют медленно, басом — ровно соборный костромской колокол — девять.
Услыхал — остолбенел Сеня. Как угорелый вскочил, побежал, ни слова Сереньке не молвил, не простился — побежал.
Примчался на Остоженку. Открыла ему девка-горничная дверь:
— Нету Василисы Петровны дома. И завтра не будет.
Домой не пошел Сеня. Неведомо где — пропадал ночь, вернулся только к утру. И такой пришел страшный, что думал Петр Петрович:
«Ну, пропал Сеня. Спятит с ума, ей-Богу, спятит».
Спятить не спятил. Но запил горькую — хоть святых вон неси. Каждый день ночью приходит — не в себе. Придет, тяжко сядет, голову на руки опустит…
— Петр Петрович! Прости, ну, понимаешь, прости! Прости, говорю.
— Да будет тебе, чего зря…
— Нет, ты меня прости! Ну вот, хочешь — на колени стану, хочешь?
И пока-то это уговорит его Петр Петрович, разденет да спать уложит. Ох, и зазнал уж он горя в те поры с Сеней: поди-ка, по кабакам побегай во всем околотке да разыщи его! А разыщешь — поди-ка его, милого друга, из-за столика вытащи. Нейдет — и шабаш. А тут еще и эти олухи царя небесного, которые с ним-то, дразнить его станут: «Что он тебе — мамаша аль супружница? Какое такое его полное право,— не ходи…»
Перестал Петр Петрович деньги давать Сене на пропой. А Сеня — что ж? Обошел Анисью-кухарку каким-то манером: разжалобилась Анисья, вынимает из сундука деньги, дает. Сопьется, ох, сопьется малый…
10
Пришла осень. И поди, как всякая московская осень была и слякоть, и мга сырая, и дождичек меленький. А мерещилось — всю осень один сплошной солнечный день был. И на улицах будто — и Пасха, и масленица вместе. Флаги, народ ходит, поют, и все между собою родные. И кричать хочется — кричать хочется во все горло — от радости, от шири, от удали.
Как-то в октябре пришел Петр Петрович на митинг в университет. Глядит — и глазам не верит: батюшки мои, да неужли ж правда? Стоит на кафедре Сеня, рука у него белым платком зачем-то повязана, глаза блестят, улыбается. И с толпой, со зверем этим, просто, как с приятелем, разговаривает.
— Браво, Сеня, браво,— хлопают, смеются как какой-то костромской прибаутке.
«Вот оно как: уж он у них — Сеня»,— подивился Петр Петрович.
А Сеня уж протолкался, стал около, да и веселый же:
— Эх, Петрович, чайку бы теперь лестно, а? Пойдем, что ли?
Шли втроем. Третий был узёмистый, сутулый, лохматый, в волосьях все лицо: как Исав.
— Знакомьтесь,— кивнул им Сеня.
Волосатый Исав мурныкнул что-то под нос. «Ка-ак?» — ничего не понял Петр Петрович. Ну, да не переспрашивать же. Так и пошел с тех пор волосатый у Петра Петровича за Исава: Исав да Исав.
— Это что же, вы, стало быть, Сеню в эсдеки-то сманили? — покосился Петр Петрович на Исава.
— Никого я не сманивал, и никакой не эсдек я. Говорил что-то Исав, а Петр Петрович дивился, как это такое — говорит, а губы не разжимает. За волосьями, что ли, не видать? Исав говорил:
— И как можно верить во что-нибудь? Я допускаю только — и действую. Рабочая гипотеза, понимаете? Петр Петрович к Сене обернулся: ну, а ты?
— Я-а? Да что ты, чтоб я… Да глаза бы мои не глядели на программы все ихние Слава Богу, в кои-то веки из берегов вышли, а они опять в берега вогнать хотят. По мне, уж половодье так половодье, вовсю, как на Волге. Правда или нет?
Исав буркнул что-то согласительно, не разжимая губ.
Не нравился Петру Петровичу волосатый Исав. Ну, авось не детей с ним крестить. Зато вот, слава Богу, Сеня пить совсем перестал. Да и зачем ему пить, когда он и так, без вина, вдосталь пьян?
Морозы пришли. Дни стали тихие, хрустальные, синие. Выстрелят — хрусталь вдребезги, и осколочки тишины звенят, такие жутко-веселые. На улицах пусто. Разве отчаянный какой по улице пробежит: а ну-ка, мол, цел буду или…
Сеня целыми днями пропадал. К вечеру придет румяный, морозом от него весело этак пахнет.
— А ты сидишь все, Петр Петрович? Чудак, да весело же, пойми, на улицах, весело: жизнь. Самые по мне живые люди теперь там. А-а, близки к смерти, говоришь,— вот оттого они к смерти и близки, что самые живые…
Однажды Сеня не пришел домой ночевать. Ждал его, ждал Петр Петрович допоздна: нету.
«Чтоб опять запьянствовал — не может того быть, нет. А если нет, так…»
До конца боялся додумать. Спал плохо. Раным-рано побежал Сеню искать. И только на Никитскую свернул, глядь — и Сеня навстречу. Ох, отлегло…
А Сеня — веселый:
— Всю ночь, брат ты мой, просидел с ними на Настасьинском переулке — до семи утра. Проволока, ларьки, перины какие-то: смехота. Сидели-сидели, курицу заблудящую изловили. Иван там был, белобрысый, из солдат — потешал нас все. «Чем, грит, курицу нам самим резать-трудиться, пущай уж они лучше»,— это солдаты то есть. Картуз свой на курицу напялил, выставил ее поверх — а уж утро, светло. Цок-цок, цок,— стащили курицу вниз: две пули. «Теперича,— Иван говорит,— не курица уж это, а дичь стреляная, прошу покорно — есть проворно…»
Никогда Петр Петрович Сеню таким веселым, как в эти дни, не видал: так и кипело в нем, так и переливалось через край.
И другие дни настали: конец. Все прахом прошло. Дружинники веселые разбегаться стали: чего ж зря веселым помирать — веселые еще пригодятся.
Каждый божий день теперь приходил Исав на ночевку, на свою-то квартиру ему и носу показать нельзя было. Не разжимая губ, мертво-спокойный Исав говорил:
— Ну и что ж? Ну, и отступим. Но чтобы нас победили? Да разве мыслимо победить мысль?
Петр Петрович — всегда за хозяйку — устраивал и постель Исаву: подгромащивал три венских стула, клал на них ватное Сенино пальто. Исав, должно быть, виды видал, ко всему привык: только лег — кувырь на бочок — и завел уж сонную музыку…
А Сеня не спит. Встанет, на цыпочках, чтобы не слыхал никто, пойдет, папиросу набьет. Курит, лежит и думает, думает.
Четырнадцатого декабря ночью новый снег выпал. И день встал — весь в белом. Небо белое, пуховое, близкое — опять скоро снег пойдет. А по земле — неведомый добр человек расстелил белую бумагу, и вот сейчас будут на ней, чистой, люди какую-то историю писать — веселую или страшную.
Белый Настасьинский переулок перегорожен посреди самой дороги несуразной запрудой — из фонарных столбов, из дров, из подушек, из снегу. И сидят за запрудой на скамеечках — из снегу же самодельщина — веселые те самые ребята, Исав с ними и Сеня.
С соседнего двора слышно: хек-хек-хек. Рубят дрова. Иван — из солдат, белобрысый — мечтает:
— Ишь ты! Вот дровец нарубят, запалят, шти, дай-кось, в печь поставят… Хорошо — с морозцу прийти, похлебать!
Ему не отвечают веселые ребята, задумались. И похоже, пришли они сюда в полушубках, рукавицах, в валенках — пришли все десять просто снег сгребать, а подрядчика ихнего все нету еще — сидят вот и ждут. Так просто!
К полудню по нехоженому снегу — по белой бумаге — наследили солдаты. Они не стреляли уж, как вчера, а медленно и упрямо шли. Во ста шагах от запруды стали. Офицер вытащил сабельку, крикнул. Солдаты трусцой — трюх-трюх — побежали.
Исав смотрел в окошечко, сложенное из поленьев.
— Ну что ж, господа,— сказал он мертво-спокойный,— надо уходить теперь, что ж…
Веселые ребята пробежали два дома, юркнули в ворота — и поминай, как звали.
Исав шел последний. Обернулся назад: Сеня сидел все там, у запруды, один, чернел на снегу, как ворон.
— Будет глупить-то,— крикнул сердито Исав. — Какой смысл?
Сеня улыбнулся и помотал головой, молча.
Солдаты добежали до запруды — и остановились: почему же это никто оттуда не стреляет? Дело что-то не чисто. Неохотно полезли через…
Вечером, как обыкновенно, Исав пришел на ночевку. Петр Петрович накинулся на него:
— А Сеня где, а где Сеня? Я искал целый день…
— Взяли,— сказал Исав как будто не разжатыми губами.
— Да как, Господи, как же это?
— Сам виноват,— слышалась у Исава мерзлая какая-то злость,— двадцать раз убежать можно было. Все убежали, а он остался — нате вам. Не понимаю. Бессмысленно, глупо, идиотство! Так бесцельно себя тратить,— не понимаю!
Петр Петрович свирепо поглядел на него:
— Не понимаете? Не удивляюсь. А я вот — понимаю. Сам не сделаю, а понимаю.
Выбежал на двор. Сел на крыльце, на приступочках. Шел снежок — тихий, вечерний, падал на лицо. Пощупал Петр Петрович: все лицо стало мокрое. От снега, что ли?